Сокровища Аба-Туры. Историческое повествование

9:09 дп Земля Кузнецкая

Веха 1

Веха II

В КУЗНЕЦКОМ ОСТРОГЕ

А к Томскому… городу и Кузнецкому острогу прилегли орды многие, и кочуют… белые и черные калмыки и киргисские люди и кучюгуты и браты и маты и саяны и аринцы и иных многих земель и орд люди от Томского города и от Кузнецкого острогу неподалеку, днищах в пяти и во шти, а летом… в днище и в дву…

Из отписки томских воевод Ивана Шаховского и Максима Радилова

Крепость жила своей обычной жизнью.
Вкруг смолистого сруба недостроенной еще кузнецкой церкви вышагивал новоприбывший попик. Подоткнув длиннополую рясу, переступал отец Анкудим через обрезки бревен и горбыли, трогал смолистый сруб пальцами, а потом пальцы нюхал.

«Чуден будет храм! — думал поп. — Церковь теплая и не тесная — о двух престолах. К осенним холодам готова уж будет. Рытого бы бархату для престола у воеводы испросить да слюды для окон».

Отцу Анкудиму уже виделась выросшая во весь рост церковь и освящение ее, на которое, вполне возможно, прибудет сам его преосвященство архиепископ Тобольский и всея Сибири Киприан. Мысли отца Анкудима плыли, как монахи со свечами, благостно и плавно…

Единственная в остроге девка, блаженная Домна, привезенная отцом Анкудимом из Тобольска, воздев глаза к небу, шевелила губами:

Солнышко-ведрушко,
Золотое перышко!
Видело ль ты, солнышко,
Бабу-Ягу,
Бабу-Ягу,
Ненавистну зиму?
Эно она, лютая, от весны сбегла!
Эно она, лютая, стужу несла
Да морозом трясла…
Ан оступилась —
С поля свалилась!

Облачена Домна в толстый мешок неизносимой крапивной ткани, наскоро переделанный Омелькой Кудреватых в платье. Как привез отец Анкудим блаженную в Кузнецкий, сразу же приступил к воеводе:

— Блаженные сраму не имут. Дай деве какую-нито лопотину — наготу прикрыть. Не вводи казаков в грех. Вовсе Домна обносилась.

Воевода и рад бы дать, да где тут ее, бабскую-то лопоть, найдешь?

Позвал тогда Харламов Омелю и выдал ему два новых мешка:

— Ну-тко, отставной кравец, сгондоби чего-нибудь Домне.

Омелька в одном мешке три дыры прорезал: для рук и головы, а из второго мешка сшил к «платью» воротник и рукава. Наряд сей выкрасил березовым веником. Надела желто-зеленую, как осенняя трава, обнову Домна, подпоясалась, так с той поры и не снимает…

Из кузницы валил черный дым, слышался перезвон молотков. Железо разговаривало с наковальней. Здесь колдовал Лука Недоля.

Подле горна торчал из земли круглый пень с наковальней. А рядом — куски пористого железа — крицы. Раскалит Лука добела крицу в горне, выхватит клещами да на наковальню. И взмахнут подмастерья пудовыми кувалдами, станут бить по крице поочередно. Вначале глухо, а затем все звончее заговорит крица под молотами. А когда железо прокуется, начнет кузнец вытягивать его в форму сабли. В правой руке Недоли — молоточек звончатый, ручником прозываемый, в левой — клещи с крицей. Бьет Лука ручником, такт отбивает: раз по крице, раз по наковальне. Коротко да звонко. Куда ударит ручник мастера, туда и подмастерье молот обрушивает. И брызжет поковка искрами, будто жар-птица хвост распускает. А кузнец знай клещами ее поворачивает да ручником подзванивает. Железо у него кричит, радуется: на глазах из крицы сабля рождается. Вот уже и елмань (Елмань – утолщение на конце сабли) обозначилась.

Но до сабли полоске железа еще далеко. На огне в горне Луку дожидает глиняная корчага с углями. Вперемежку с углями — железные заготовки. Стоит горшку прокалиться — угли истлевают, а заготовки превращаются в сталь. Коваль прокует стальную полоску и наглухо приварит ее к железному лезвию. Сабля почти готова. Остается вырубить для держака стержень да насадить на него рукоять с крыжем-перекрестьем. А там — навострит казак саблю, и пойдет она гулять по немирным улусам во славу Московии.
Время катилось к вечеру. Багрянец закатного солнца лег на башни крепости, затем солнце опустилось ниже, и косые лучи его скользнули по ровной глади Тоома. Река заиграла расплавленным золотом.

Подмастерья прибирали кузнечный снаряд: раскладывали молотки по тяжести, клещи по долготе, сметали с наковальни окалину, складывали секачи да зубила. Ссыльный огнищанин любил порядок, то было ведомо всем.

— Шумните Федьше Деке, готов, мол, капкан, — кивнул коваль в сторону двухпудового зубастого чудовища, лежавшего в углу.

Медвежьи капканы, которые выковывал он с особенным тщанием, были предметом его гордости.

— Да пущай проварит его в лиственничном корье, чтоб, значится, дух железный от его отшибло. Зверь — ить он, язва, все понимат. От жилья пущай подальше его держит.

— Добре, дядя Лука, перескажем.

Любили Луку Недолю за золотые руки. Был он, однако, вельми строптив, за поперечный нрав свой не единожды впадал в немилость воеводы, отстранялся от горна — двор блюсти, сор мести.
Старый московский бронник Никита Давыдов Луке, бывало, говаривал:

— Все твои беды, Лучка, от дум. Думаешь ты много. А мужику много думать нельзя. Не годится огнищанину много думать, не кузнецкое это дело. За мужика барин думает.

— А за барина? — хитро улыбался Лука. — За барина кто думает?

— И за барина есть кому думать. Думные бояре за барина думают. А за боярина сам царь думает. Обаче и за царя есть кому думать — господь бог за царя думает. Вишь, как все устроено хитро: над кажным кто-нибудь да стоит. И ты вот, Лучка, не самый крайний, и тебе есть над кем стоять, за кого думать. Ты над кобелем своим, Цыганом, стоишь, за кобеля должон думать. А кобель твой над меньшими тварями стоит, над мышами какими ни на есть али над лягушками, а те над самыми малыми живностями. И так до букашки, до мошки, до малого комарика. И порядок такой, скажу я тебе, не лишен смыслу. Не худой порядок. Потому как всяк сверчок должон знать свой шесток, свое место то есть, и не понимать о себе более того, что он есть на самом деле.
А ежели кажный об себе вроде тебя думать зачнет и порядок этот ломать и с ног на голову ставить, то сам же от сего и урон понесет. Слобода, она никому еще добра не приносила. Где слобода — там и беспорядок, и переворот власти, и смертоубийство. Делай что хошь, убивай кого хошь, кого хошь грабь да тирань, словами любыми-кажными и товарищев и ворогов своих поноси. Тот зачнет поносить энтого, а энтот того. Вот и драка и смертоубийство. Потому что кажный считает себя правым, потому что слобода. Как же узнать-то, кто истинно правый, когда слобода?

— Для того и есть война, чтоб решать, кто прав, — хитро усмехался Лука. — Мать, ежли она одно дитя холит, а другое неволит, — шибко худая мать. То же и с властью. Нет хужей власти той, коей одни — сыны, другие пасынки. Одним и ласка, и почет, и место теплое. Для других — голод, кнут да кайда-лы — всего вдоволь припасено и всякие грозные законы напридуманы. По добру ли замышлен устрой такой?

— А без законов-то как? — приходил в ужас мастер. — И без того уж мизинные беззакония мизинных людей Русь, ровно паутиной, обклеили. Мелкая растащиловка да мелкая неправда в великую нашу беду и зло обратились.

— А мне сдается, что у нас всяк, кто хочет жить по-людски — вор и преступник,— стоял на своем Лука.

— Вот и погутарь с таким! — бушевал старик. — Как же это беззаконие в государство-то пустить? Кто же народ унимать станет? Ведь не будет закону, кажный что хочет творить зачнет: один убивать, другой грабить, третий сильничать. Полная то есть слобода будет.

— Ну, пошто так сразу? — отзывался Лука. — Полной-то слободы никогда, пожалуй, и не будет. Полная, она, пожалуй, и не нужна никому. И комариный укус расчесать до язвы можно. А доброе дело в нелепицу обратить — сущая пустяковина. Слобода — вещица хрупкая. С ней обращение тонкое потребно. Грубоваты мы малость для нее. Это верно. Попади она нам в лапы, так мы такое ворочать начнем!.. Не созрели мы до ей, пожалуй. Это так. Нам она как армяк не по росту. Одначе время придет…

— Ой, не дело говоришь! — тряс головой старик. — Покуда народ об этой слободе думать не прекратит — завсегда быть войне и мордобою. Неужто тебе, Лука, по ндраву слобода эта? А я скажу так: ни к чему она мастеровому человеку, слобода эта.

Никита Давыдов говорил обычно подолгу, наивно полагая, что делает благо, наставляя строптивца на путь истинный, и во время его проповедей Луке всегда хотелось найти себе еще какое-то дело. Он любил старика Никиту, мастерством своим был ему обязан и потому с прощающей улыбкой выслушивал пространные рассуждения Никиты о порядке и устоях, жить же продолжал по-своему и думать не разучился. Напротив, с годами его все больше тянуло на размышления о неправедности и жестокости сущих порядков, о засилии некоего безымянного вселенского зла, от которого исходят все неправды и беды на земле.
Впрочем, на разговоры Недолю тянуло редко, чаще за кружкой зелья. Он больше отвечал на вопросы, чем задавал их сам. Желание поговорить вызывали в нем лошади и собаки. Мелочная суета быта не трогала богатыря. Только железо почитал огнищанин вечным и стойким супротив случайностей превратной жизни.
Несмотря на вечную занятость, Лука казался остановившимся, во времени среди всеобщего бега и суетни. Казалось, что жил он какой-то глубинной, внутренней жизнью, а наружу прорывались лишь те немногие жесты и слова, которые необходимы для общения с окружавшими его людьми.

Лука вышел из кузницы, размашисто вытирая ветошкой потный лоб, так что под рубахой обозначились тугие шары мускулов. Усталость не брала богатыря, хотя дневной урок был уже справлен. Оставалось лишь накалить дресвяного камня да спустить его в воду для порухи. Дресва потребна для избомытья: во всех избах острога терли ей полы до желтизны. Впрочем, калить дресву — дело немудрое, и подручные горазды.

Луку рядом с кузницей ждала работа сверх урока. В станке горячился рослый мышатый жеребец. Конь фыркал и косил глазом, готовый разнести станок в щепки.
Однако еще не родился тот конь, которого не мог бы подковать искусный московский коваль Лука Недоля. Премного дала ему Бронная слобода, что за Яузой-рекой. Не самоуком учен, самого мастера Никиты Давыдова выученик.
Случалось и ему в ученики парней брать. Однажды мать одного такого парня обиделась.

— Ты, — говорит, — моего сына взял кузнечному делу учить, а заставляешь его махать кувалдой.
А что ей на это ответил Недоля?

— Хлеб завсегда начинают есть с корки. Так-то.

А в Сибирь Недоля сослан был за смертоубийство. В кулачном бою убил коваль такого же, как он, государевой Бронной слободы человека.
Вообще вся жизнь Луки Недоли — сплошные приключения. Было их великое множество, больших и малых. Были настолько малые, что он тотчас забывал о них. А случались и такие, что напрочь выбивали его из колеи, оставляя зарубки на всю жизнь.

Довелось Луке однажды, живя в Бронной близ церкви Космы и Дамиана, вызволить из хляби золотный возок думного боярина Бутурлина. Выпряг Лука обессилевшего коня и, впрягшись в возок, вытащил его вместе с боярином из непролазной грязи. Пораженный нечеловеческой силой бронника, боярин жаловал его парчовым полукафтаньем со своего плеча. Не успел Лука донести подарок до дому, как его схватили земские ярыжки (Ярыжки земские — низшие служащие в приказах, выполнявшие полицейские функции), заподозрив в краже боярского кафтана. Осерчав, коваль хватил кулачищем обоих и, убедившись в их недвижности, ходко зашагал в кабак. В кабаке Недоля швырнул золототканую штуковину на залитый пивом прилавок.
Целовальник, хоть и косился на бородатого богатыря, полукафтанье взял. Весь день кабак ходил ходуном. Бронник угощал товарищей. Испив изрядно и стоялых медов, и пива, стал коваль на чем свет стоит бранить боярина Бутурлина, призывая в помощники земные и небесные силы, за что был схвачен и бит уже боярскими челядинцами. С упоением дубастили коваля челядинцы, ненавидевшие бронников за их льготы. Избитого до смерти Луку выбросили на пустырь, словно мешок репы. И хотя по всем законам естества не должен был человек вынести той боярской милости, Недоля выжил, а выжив, не стал смирнее.

Впрочем, описанный случай не есть нечто из ряда вон выходящее в цепи подобных же злоключений коваля. Он был крупный, какой-то слишком уж заметный среди прочих обитателей слободы и ломился в жизнь, как медведь на пасеку.

Обитатели Бронной жили несравненно справнее, чем в черных слободах, работали на казну и относились к дворцовым мастеровым. Подчинялась слобода Оружейной палате, точнее, Оружейному приказу. Здесь был собран цвет московского работного люда.

Работа кузнецов немыслима без огня. Вспыхивали из-за этого беспрестанные пожары, пожиравшие сухое дерево построек. Несмотря на пожары, число дворов в слободе не только не уменьшалось, но росло постоянно.

Оружейное дело на Москве расцветало. Многострадальная Русь, наученная кровавым опытом недавней польской интервенции, обновляла и пополняла арсенал.
Мастера Бронной слободы отличались строгими нравами, и, верно, они не были бы столь терпеливы к бесчисленным вывихам Недоли, если бы не редкостное его трудолюбие и способность к рукомеслу. На Москве приходилось Луке работать всякие работы по оружейной части. В государевых мастерских делали шлемы да щиты, также наручи, и поножи, и нагрудники-зерцала, и разную другую кузнь. Для пехоты ковали бердыши — широкие топоры в виде полумесяца на длинном древке-ратовище. «Идти в рать — бердыши брать»,— говаривали на Москве. В годину брани за бердыш бралось опричь стрельцов, почитай, все ополчение. Он и посошком служил — упором для стрельбы из ружей. В кузницах бронники работали и тяжелые рушницы — длинноствольные ружья с ударно-кремневым замком, изогнутым курком, с полкой для пороха и вычурным огнивом. Но искусней всего бронный мастер слыл по части ковки Стрельцовых наконечников, кривых сабель и прямых палашей. Тут мастерством и опытом он был розмыслу (Розмысл — инженер): под стать. Случалось ему ковать и пушечные ядра. На Москве оружейники всегда в чести были: врагов у Москвы хватало.

Капризная штука — человеческая судьба, путающая зачастую все ярлыки. Убийцей и профессиональным воином становится порой человек, для которого сам вид крови непереносим, кровожадный же являет вид совершеннейшей добродетели. Одаренный всю жизнь растрачивает талант свой в служении невежеству, тупицу же венчают лавры мудрейшего. Умелец Недоля, кому лишь вольнолюбие мешало стать украшением слободки, очутился вдруг за тысячи верст от матушки Москвы.

В то время по указу государеву уже ссылали в ледяную Сибирь кулачных бойцов, извозчиков, «на вожжах пойманных», да бродячий люд. Случайное убийство в кулачном бою поставило точку на московских историях Луки Недоли и открыло новую, сибирскую, страницу в пестрой и странной его судьбе.

«Не проще ли сломать того, кто не гнется?»— рассудили бояре, ссылая строптивца в Сибирь. Не сломала Луку Сибирь и вольнолюбия не лишила. Он стал настоящим сибиряком, основательным и невозмутимым. Студеный сибирский воздух, казалось, наполнил ссыльного богатыря новыми силами; Лука даже стал подумывать, что останься он на старом месте за Яузой-речкой, и вся его силушка прокисла бы и душа заплесневела.

Уважали Недолю, конечно, не только за умные и сильные руки, но и за то, что каждый казак видел в нем частицу себя, за то, что был он такая же, как они, черная кость. Его мытарства и беды были уделом всех простолюдинов. Вечно вокруг него гуртовались казаки, особенно те, что победней. И для каждого находил Недоля то ли хлеба кусок, то ли зелья глоток, то ли просто слово утешное. Казаков из начальных это раздражало. Однако, памятуя о пудовых кулаках Недоли и убийстве, за которое сослан он был в Кузнецк, коваля не трогали ни в будни, ни в гульбище. Потому как считалось, что хотя коваль мужик и спокойный, но такая, как у него, силушка долго оставаться без применения не может и в конце концов рано или поздно выйдет из повиновения, вырвется наружу, как из перекипевшего самовара пар, и натворит такую беду, что ой-е-ей!

В каждом русском поселенье всегда был и будет свой Лука Недоля, с характером строптивым, мощным, но и мягким, под защиту которого стекаются обездоленные да страдальные. И случится такому Недоле загибнуть, помереть ли — место его и дня пустовать не будет: тотчас его займет другой, подобный же сильный и справедливый мужик, подоспевший к тому дню и утвердившийся серед прочих и силою своей, и правдой.

Были такие, что пытались внешне подражать строптивцу Луке, колобродили и играли в бунтарство. Но им быстро «обламывали рога», или они отходили от этого сами. Потому как делали они это чаще всего по молодости и из желания порисоваться, а у Луки это шло от душевного склада и неприятия чьего угодно своевластия над собой. Он не признавал никакой силы, кроме своей собственной. Убить в нем бунтаря можно было лишь убив самого Недолю. Но более всего в нем поражало дружеское, почти нежное отношение к коням и собакам.

— Что, киргизское отродье! — ворчал Лука на жеребца. — Повозил иродов на драки? Хозяин твой в земляной тюрьме у нас, а ты теперя самого Остафия свет Харламыча возить будешь. Рука у него чижелая. Он с тебя, волчья сыть, живо спесь собьет.

Подковав и заклеймив коня, коваль присел на дерево покурить, а двое казаков отвели дикого жеребца на растяжках в конюшню.

Между тем солнце опускалось все ниже, и вскоре расплавленный край его кровавой полоской скатился за горизонт. Сгущались сумерки. Пришло время, которое благопристойные обитатели российских посадов отдают во власть вечерней молитвы, питья сбитня (Сбитень — медовый напиток с шалфеем и пряностями), сна. Здесь же, в медвежьем углу, вместо молитвы на сон грядущий торопливо осеняли себя крестом. Что же касается сбитня, то его с успехом заменял взвар из сухих смородиновых листьев.

Воротник закрывал на замет тяжелые ворота крепости. Кудлатый Лука, попыхивая трубкой, запер кузницу. Весенние ночи воробьиного носа короче, заря с зарей в обнимку гуляет. Не успеешь лечь, как уж и вставать надо. И снова — работа у горна, богатырская игра с двухпудовой кувалдой, разговор с раскаленным металлом. Потянувшись устало, с хрустом, Лука отправился спать…
Темнота вползала в острог неслышно, словно лазутчик. Тишина казалась упруго натянутой над острогом, как кожа на бубне. И в безголосой этой тишине было слышно, как на конюшне вздыхает лошадь и в аманатской кричит приведенный утром татарин.
Подле конюшни чадили дымокуры: где тайга, там комарье — двумя руками не отмашешься.

У крыльца съезжей избы скучали казаки, шлепали себя по шее и щекам, давя раздувшихся комаров.

— Тьфу, тварь, об одном зубе, а кусат! — не вытерпел Федор Дека.

Из избы вышел Остафий Харламов. Казаки уважительно посторонились. Тот медленно двинулся мимо аманатской к конюшне. Крики татарина остановили его.

— Чего он там? — уставился Харламов на тюремного сторожа.

— Самого начального хочет видеть. Тебя, значит.

— С докуками завтра, — махнул рукой воевода, — занятый я. Да скажи ты ему, не зевал бы.

Воевода неспешно двинулся к конюшне. Сторож кликнул заплечного мастера. Взвизгнула дверь, встала в проеме, поигрывая кнутом, плечистая, черная фигура.
Закричал в страхе узник, забился в угол, стенку ногтями скребет. Кнут тяжело упал ему на спину. Выпоров беспокойного татарина, палач запер его в темницу.
Харламов осматривал жеребца — мышатого в яблоках киргиза чистых кровей. Острог страдал от безлошадья, и кони были страстью Остафия. Ему не терпелось осмотреть коня до утра. Куземка-конюх держал перед воеводой зажженный жирник. Скошенные зрачки киргиза в свете жирника фосфорически мерцали, кожа на упругой его шее вздрагивала. Восхищенный Остафий коснулся горбоносой морды жеребца, и тот злобно заржал, под кожей заиграли упругие связки мускулов.

— Н-ну, балуй! — замахнулся на жеребцa Куземка.

— Ништо, обвыкнет. — Остафий достал из кармана ржаную краюху и протянул жеребцу.

Киргиз вобрал ноздрями хлебный запах, невольно потянулся к краюхе. Был он голоден, и несмотря на страх перед незнакомыми людьми, принял угощение. Мягкие, в пушистых волосках губы коня коснулись руки Остафия.

— Ну, вот и одружились, — погладил Харлампий коня по упругой шее. — Задай ему двойную меру овса.

Не хотелось Остафию уходить из конюшни, где смешались терпкие запахи хомутов, сена и лошадиного пота — запахи, с которыми он свыкся за годы походной жизни. Сколько раз пурговал он, вверяя жизнь свою господу богу да верному коню, и конь выносил его в непроглядной мгле к спасительному теплу жилья. Сколько буранных ночей переждал Остафий, прижавшись к теплому боку лошади! И если дожил боярский сын до воеводского звания, то обязан был этим верному коню, не раз выносившему Остафия из-под града гибельных кыргызских стрел.

«Моего-то Гнедка косточки, небось, уж сгнили. — грустно подумал Харламов о любимом своем коне, убитом юртовщиками в глухом улусе. — Меня-от смерть обошла, да его-то пристигла. Сколь раз из западни вызволял! Вся-то надея была на него: Гнедко вынесет».

Воевода вдыхал острые запахи конюшни, и воспоминания уносили его все дальше в прошлое. Хорош был в походах Гнедко, убитый степняками…

— Ироды! — вслух сказал Остафий, продолжая разговор, из которого ни слова до этого не было произнесено вслух, и щека его, перекошенная шрамом, задергалась. Куземка удивленно поглядел на воеводу.

Утром проснулся Харламов, едва развиднелось, и было на душе у него легко и радостно, как в праздник. «С чего бы это? — подумал воевода и тут вспомнил: — Мышатый жеребец!..» Кликнул конюха. Покуда воевода под серебряным рукомоем плескался, Куземка-конюх ему все про коня обсказывал.
Долго расспрашивал Остафий Куземку: сыт ли конь, напоен ли и хорошо ли подкован. Огорчил его конюх:

— Вчера коваль коню клеймо ставил — твое тавро, воеводино — за ночь рана воспалилась и опухла. Видно, рука у Недоли чижелая. Про коня сего што прикажешь?

— Пошто вечор смолчал? — осерчал воевода. — Травы целебной приложить надобно. Сгубишь коня — голову сниму!.. «Егда конюший коня не блюдет, боярского коня не холит, секут того конюшего, штобы впредь холил… Егда конь не вскормлен, не сдвинуть коню воза, в колеях увязшего, и секут не коня, а конюшего, дабы коня вскармливал». Все самовольство ваше, варнаки…

— Не гневись, Остафий Харламыч, — засуетился Куземка, — чичас все исделаю.

— Ступай уж… — поморщился Остафий.

Конюх ушел, а праздничного настроения воеводы как не бывало. Перекрестился на образа, сел Остафий завтракать. Единственный его слуга, из ссыльных, справлявший службу ключаря, кравца, а заодно и кашевара, старался угодить хозяину, сновал с
подносом меж трапезной и поварней. На столе появились накрытые полотенцем подовые пироги с зайчатиной, дымящаяся тетерка, жаренная по-телеутски, до хрустящей корочки, и братина медовухи с чаркою. Остафий любил поесть. Только тот, кто сытно ест, не цинжает и имеет силу.

Ох, как нужна была сейчас сила Остафию! Заброшенная волею судеб и государя горстка разноплеменного и пестрого народа должна была не только выжить, но и стать ударной силой Московии на юге Сибири. И собрать его воедино надлежит ему, Остафию Харламову. Он должен быть сильнее, мудрее, оборотистей всех этих людей, которые бывают то покорными, то строптивыми, то сильными, то почему-то ленивыми и вялыми, будто вареными. На то он здесь и воевода.

Остафий исподволь присматривался к этим людям, которых государева ратная служба собрала под его начало. Вот они, его надежда и опора, предмет неусыпных его забот и огорчений, те, с кем ломал он трудную кузнецкую весну, острог ставил — все до одного разные и характером, и по обличью. Вот мужик-красавец Федьша Дека — из донских, широкогрудый и рослый, с голубыми, словно выцветшими под степным щедрым солнцем глазами и грустной улыбкой; отчаянная голова и третий после Недоли и самого Остафия силач в остроге. Справедливый мужик, разумный. И хотя горяч и обидчив порою бывал Дека, в любом деле хорош он — хоть в ратном, хоть в рукомесле каком, особливо в плотницком.

Казаки, даже из начальных, почитали за благо услышать совет из уст Федора, и сам Остафий любил его и держался с Декой как с равным.

Вот Омелька Кудреватых, старая скрипучая сухостоина, с жилистой, будто из сыромятных ремней витой шеей; старичок безвредный, словоохотливый, начиненный всякими байками и историями. Был он когда-то барским портным, но хозяин его помер, а поскольку у барина наследников не оказалось, отошла его землица вместе с усадьбами и людьми в казну и стал Омелька государевым пашенным крестьянином. Не имея за душой рукомесла опричь портняжьего, предпочел Омеля Кудреватых казачью судьбину хлебопашеству. Дали ему пищаль, саблю, бердыш, зелейный припас, научили со всем этим обращаться и выдали харчи.
Спросил Омелька:

— Куды?

— В Сибирь, — говорят, — в Кузнецкие волости. Кыргызцев воевать. Кыргызцы на государевы Кузнецкие волости в походах военных, ясашных, сказывают, на кедрах вешают.
И потопал Омелька-портной казачьим трактом и далее — вовсе по бездорожью, аж до самой Кузнецкой волости.
Был Омеля-портной с особинкой. Лапсердаки на свейский манер шил: с пуговицами в колесо и с карманами с телегу. Осерчали на него казаки:

— Совсем никудышний Омелька портняжка!

И Омеля на них обиделся:

— Эх-ма! Серость ваша! Ни хрена красоту не понимают!

И вовсе забросил иголку с ниткой, даже вспоминать о прежнем своем ремесле не любил, зато о казачьих походах да собственном геройстве сказывал красовито, и недостатка в слушателях у него никогда не было.
Воеводе Омелька нравился незлобивым своим нравом, безобидностью и неприхотливостью в походном обиходе, без чего немыслим никакой казак. За такие его качества казаки прощали Омеле некоторую леность и нежную стариковскую любовь к полатям; краснобайство же старика ставилось в один ряд с достоинствами казаков лучших.

Из прочих заметных личностей острога особливо выделял Остафий тезку своего – Остапа Куренного, в прошлом запорожца. Жизнь гулевого запорожца, изобиловавшая сечами и драками, круто присолила черно-смолевую его голову сединой. Впрочем, во всем остальном Остап Куренной оставался прежним, моложавым и дурашливым черкасом, с карими смеющимися глазами, крупных носом и вислыми запорожскими усами — ни дать ни взять сечевик, хоть и сибирской теперь уже закваски.

Ко двору пришелся кузнечанам неунывающий запорожец, весельчак и баешник, у которого всякий час наготове неожиданная лихая выходка. Любимым развлечением Остапа было перескакивать через Кондому в разгар ледохода, прыгая со льдины на льдину и рискуя ежесекундно оступиться в ледяную купель.

Ходит усач-запорожец по острогу, плетью поигрывает. Шаровары его широченные засалены, сапоги разбитые — в гармошку, жупан, прожженный у походных костров, вечно нараспашку: ни одной пуговицы на нем, рубаха слабой розовостью напоминает — была когда-то малиновой. Словом, все на месте и носится без оглядки: неубереженное чего уж беречь? Но шапка! Огромная, с воронье гнездо, баранья папаха, честь ей особая, и не оттого, что сидит она на почетном месте — на вороненой смоли кудрей, над орлиным взглядом, а потому как запорожец без такой шапки — не запорожец.

В каждом почти казачьем станке, починке иль заимке, не говоря уж об остроге, всегда был казачина наподобье той запорожской шапки: сидел этаким чертом, и сам черт ему был не брат. В Кузнецке такой «шапкой» был Остап Куренной.

Впрочем, не только Остап или Дека, фигуры в Кузнецке значительные, пользовались благосклонностью Харламова. Каждый из казаков был для него интересен по-своему, стоял особняком, а вместе они — и Дека, и Омелька, и Пятко Кызылов, и все другие составляли ту неделимую людскую общность, без которой невозможно было прожить и выжить в разухабистой этой, лютой по своей жестокости, жизни, где жизнь и смерть ходили бок о бок. И они, эти разные, не похожие друг на друга люди, это пестрое воинство, сходились в одном мнении: высокий ум Остафия Харламова воеводского чина достоин. И прямили ему, и служили не за страх, а за совесть.

Завтракал Харламов, не глядя на слугу. Осушил в един дых чару, крякнул и, обмакнув в соль пучок колбы, стал с хрустом закусывать. Затем придвинул тетерку. Ел много ж с удовольствием, приправляя дичину хреном. Покончив с тетеркой, отправил в рот добрый клинышек пирога. Пироги запивал горячим душистым сбитнем. А когда опустели торели и прошиб его пот обильный, встал Остафий, сыто икая, вытираясь расшитым убрусом. Не спеша взял с полки роговой гребешок, стал обстоятельно расчесываться перед большим расчищенным подносом. Расчесываясь, с неудовольствием рассматривал он свое отражение в подносе. Оттуда глядел на него невеселыми глазами усталый седеющий казачина. Не понравился себе воевода. «Эх, Осташка, Осташка! Вытянула из тебя соки кузнецкая весна, острог Кузнецкий!» – вздохнул воевода.

Расчесав усы и бороду и намазав голову лампадным маслом, шагнул Харламов за порог.

В съезжей избе раздавался стук о доску — двое подьячих играли в тавлеи (шашки), изредка перекидываясь словами.

— Сам-то нонче не с той ноги встал, конюх сказывал. Лютует Остафий…

— Упаси бог, в таком разе попасть ему под руку. Очень даже просто зашибить могет. Позалонесь одного лихого так хватил по балде, что ушла выя в тулово.

— Да, брат, ндрав у его чи-и-желай, да и кулачищи, прости бог, что твои гири. Свое дело круто правит.

— Сущий ведмедь! Как глянет — душа уходит в голенишше. Глазишшами, коли гневен, так и стрижет, будто скрозь пронзает. Опасись, не позвал бы в таком разе пред очи.

— Оно, конешна. Плюнь на горяч камень, и камень зашипит. С пережитков эфто. Не однова смертушку в очи зрил…

Дверь распахнулась, пригнувшись, в ободверину шагнул Харламов в съезжую избу, и прихожая стала вдруг маленькой и жалкой от громадной его фигуры. Разговоры оборвались, как отрезанные ножом. Подьячие неуклюже вскочили и согнулись пополам в поклоне.

— Пушкаря сюды! — загремел Харламов.

— Чичас спроворим, — подьячие, кланяясь, попятились к выходу, задом открывая дверь.

— Спроворим, — передразнил Остафий, — мешкотны больно.

Воевода крупно шагал вдоль стен крепости, дотошно осматривая все до мелких деталей, за ним суетно поспешали пятидесятник, пушкарь и подьячие. И везде Остафий узрел изъяны. Ров у южной стены был размыт вешней водою, затинная пищаль у ворот крепости стояла без ядер (ядра лежали в двадцати саженях, в сарае). К тому же пищаль оказалась непригодной к бою и в ее кружале успели поселиться воробьи. Воевода приказал немедля прислать к орудию мастера Недолю, а пушкарю всыпать кнутов «до мокра»: наперед зелейный наряд пуще ока блюди! Для рытья рва отправил пять пленных татар под конвоем казака.

Выйдя из аманатской, татары щурились от яркого солнца и пужливо жались друг к другу.

— Пшли, пшли, двигай лаптями! И-и-иэх, воробьи вы, голуби-и! Будто рыбы снулые,— подталкивал их казак. — Не то Харламов и меня и вас недоуздком попотчует.
К вечеру ров был отрыт. Остафий обозрел самолично и остался доволен. Правда, крепостная стена, спускавшаяся к Тоому, показалась Остафию нескладно ставленной, и он велел сработать новую, векового леса лиственничного. От его догляду не ушли в тот день ни казацкие избы, ни зелейный погреб, ни иные строения. Даже било — железная балясина, подвешенная к укрепе, и та не избежала его придирчивого глаза: Остафий зачем-то постучал по железке ногтем и тихо слушал ее певучий звон, думая о чем-то отдаленном.

— По всяку снасть сам идет, все дозират самолично, — с восхищением и опаской косились в его сторону казаки.
И каждый старался вовсю, чтобы — опаси бог — не упасть в глазах Остафия. Воевода любил порядок во всем и требовал: «Чтоб метлы, лопаты и всякий запас и порядня по двору бы не валялась, все бы было прибрано и припрятано; сена бы класти в ясли, как лошадям съесть — чтоб ногами не рыли, а соломку под лошадей стлати да подгребати и каждодень перетряхивать. А допрежь того, как избу али мыльню топить, — наперед того вода припасена была бы пожарные притчи ради…»

Эх, и чертовское у него было самолюбие!

Однажды балагур Омелька Кудреватых осмелел и ляпнул:

— А что, Остафий Харламыч, чаю я, вскорости в боярах тебе ходить?

— Дура!.. — раздумчиво уставился на Омельку Харламов.
— Рази в этом счастье? Счастье, брат, не в службе, а в людской дружбе. Чтоб человеком, значится, тебя считали и кланялись тебе не за высокую горлатную шапку, а за высокий ум твой. Вот теперь я — боярский сын. Для тебя сей чин — рукой не достать, да мне-то он в тягость. Потому как боярских детей по уездам — с голодухи на все готовых — премного. Только я не готов на все — понятие у меня, мужик, Об себе есть. Уразумел? Одна задумка засела в мой разум: чаю я казака на коня посадить, о золотой поре думаю, когда Кузнецкие дикие землицы взрежет крестьянская соха, заколосится тут пашеница и безбедно и сытно заживет самый распоследний казачонка. Не о наградах пекусь я, Омелька, не о шубах собольих забочусь, сбирая в казну соболя, — а как живу быть, думаю.

Позднее один томский боярский сын, приехав в Москву, написал: «В Кузнецком и Красноярском острогах людишки нужные (Нужные – живущие в нужде) и бедные, по два и по три на одной лошади, а иной пеш всегда бродит, и запас на себе таскают нартами, оголодают и от того голоду всегда ратные люди от киргиз погибают. А недругу — в посмех, что государевы ратные люди голодны в их землю приходят и, отходя, погибают на дороге без хлебных запасов».
Так жили покорители богатейшего Кузнецкого края, давшие царской казне сотни соболей в первые же годы.
По ночам Харламову блазнилось: будто течет на острог река. И в реке той не волны, а соболи — сотни, тысячи, много соболей. Мягкая рухлядь мчит на острог, перехлестывает стены и несет на волнах своих пищали, коней и людей, как щепу в половодье. Вот уж волна настигает его, Остафия. В отчаянии бросается он к конюшне, вскакивает на Гнедка, а вослед ему гонится хищная волна — вся из коготков, глазок и хвостов собольих.

Как ошпаренный, просыпался Остафий и сидел, вздрагивая под верблюжьими одеялами. На душе у него было сумеречно, как в татарской юрте. Мягкими шагами входила полонянка — красивая калмычка с грустным лицом: заприметив опасную дрожь, приносила двойного крепкого вина. Остафий сидел неподвижно, облапив ручищами голову, будто хотел вырвать ее с корнем. Очнувшись, выпивал чарку-другую, начинал, хмелея, бахвалиться: «Я ли не воевода соболиного края?» А трезвея, с похмельным гулом в голове, думал сумрачно: «Ратники! Худяки! Мужички косопузые, раздери вас пополам! С такой-то инвалидской командой татар не объясачишь… Сойдешь тут с вами с круга, ума решишься!»

— Микишка! — кликал Остафий слугу. — Принеси-ка, друже, похмелье (Похмелье — острое кушанье из кислой капусты, соленых огурцов и прочих острых овощей и приправ)! Голова, язви ее, быдто чугун гудет.

— Нетути похмельица, Евстафий Харламыч… — виновато разводил руками слуга. — Мы ить не в Томском. Откеда тут овощу быть!

— Бр-рр! — тряс головой Остафий. — И то правда. В этой дыре ни зелья доброго, ни закуски стоящей.
Некогда щеголеватый и статный, Остафий перестал фабрить усы, и они сразу поседели. Кузнец Недоля, которого Остафий призывал в тягостные, тоскливые часы, садился на столец подле воеводы, говорил глуховатым своим басом:

— Отчего душа твоя мятется, будто ветка на ветру? От нетвердой земли под тобой. Справедливый ты человек, а вокруг неправды много. С неправдой живем, неправде служим, неправде молимся. Пришли мы сюды и учали татар понуждать кресты класть да Христу поклоны бить. Табун-траву* с собой привезли, сивухой их спаиваем. А оне, татарове, ровно младени, и хорошее, и дурное от нас берут. Ровно воск — душа кузнеца, что хошь из нее лепи. На казаков наших глядя, им сподобляются.

— Так ить чем богаты, тем и рады, — пробовал пошутить Остафий, унимая похмельный гуд в голове. — А не приди мы сюды, колмаки да кыргызцы вовсе б кузнецов на нет перевели. Три шкуры степняки с кыштымов дерут и называют сие алман. Это тебе, паря, не ясак на государя, это хужей любой напасти. Выгребают оне у татар пушнину и кузнь — железо разное. А опричь татар юртовщикам ни оружья, ни доспеха добыть негде. Вот и получается, что, покудова кузнецы юртовщиков железом снабжают, — быть тут кроволитью. А прибрать бы нам Кузнецкие землицы — все одно, что у кыргызцев да колмаков оружье отнять.
У татар же мы не токмо ясаки имаем, ан и им-то премногое даем. В Томском мы их пахоте обучили? Обучили. Избы им заместо копченых юрт ставили. Бабы ихни халат себе сшить до нашего приходу не умели. Да что там говорить… Баниться они по сю пору не приучены. А мы их приучим. В Томском возьми…

— То другой разговор, — покрутил головой Недоля, — всякому доброе дело зачтется. И мы от них многому наущены. Возьми хучь рудознатство. Лутче кузнецкого татарина никто тяжел камень да железну землю и проведыват. Звериный нюх у них на железо-то. Тяжел камень отыщут, и оный камень на дровах раскалят да учнут молотами разбивать намелко и, раздробив, сеют решетом, а просеяв, сыплют понемногу в горн, и в том сливается железо. Все, вроде бы, как у нас, ан железо-то кузнецкое лутче нашего получается. Не в сем суть. Я об неправде речь веду. Ясаки вот, к примеру…

— А что ясаки? — уставился на коваля Остафий. — Ты думаешь, казна в государстве сама прибудет? Ты вот сам бусил: жалованья не шлют, зелье да припас кончаются. А откуль ему взяться, ежели не от ясаку?

— Да не об том я! Про неправду боярскую, про посулы речь веду.

— Ну, и я вот боярский сын, так что теперя?

— Ты — особ разговор. Ты купно с нами стужу и нужду терпел, в одной упряжке нарты тянул. Далеко ли ты ушел от меня, ссыльного?

Остафий хотел изобразить гнев, но кроме равнодушного «ишь ты куды загнул!» не нашел что сказать.

…В конце весны Остафия Харламова отозвали в Томский город.
Казаки столпились у крыльца съезжей. Остафий вышел, снял шапку, с каждым простился в охапочку:

— Прощевайте, робяты. В чем не уноровил да не вашим обычаем справил, и на том простите. Наперед блюдите дружбу милую, любовь заединую… Службу цареву правьте… — голос Остафия осекся, ком подступил к горлу.

— Прости и ты нас, Остафий Харламыч, — загалдели казаки, — не поминай худа.

Все посмурнели, засморкались, замолчали — всякое слово казалось теперь неуместным и ненужным.
Остафий набычил голову и, не говоря уже ни слова, страдая и все же не находя этих самых последних живых слов, зашагал к подводе, переставляя ноги с тем вниманием, когда готовят и помнят каждый свой шаг, опустошенно и грузно плюхнулся в телегу. Микита шевельнул вожжами, зачмокал губами — ляжки лошадей взбугрились мускулами, и лошади выдернули возок из хлябкой весенней грязи, повезли воеводу и нехитрый скарб его к Томи, к стругу. Казаки молчаливой толпой шли за возком до самой реки.

В роду Харламовых принято было долго жить, и боярский сын Остафий Харламов Михалевский жил долго. Ходил на приискание новых землиц для государя. Открыл в приобских степях соляное озеро, склонив калмыцкого тайшу Мангута к шерти России. В то время прекратился подвоз соли из Тобольска в Томский город и томские воеводы по достоинству оценили открытие Харламова. Однако заметных перемен в судьбе Остафия не произошло. Все так же ходил он замирять немирных калмыков, посылал из дальних улусов отписки, подписываясь уничижительно «Осташко Харламов».

Беспокойная и трудная служба швыряла Остафия из одного края Сибири в другой: то он оказывался под Тюменью, то в краю якутов.
Весна 1629 года застает его в должности прикащика Нижней Ницынской слободы — чине сколь малом, столь и обременительном. Как и в Кузнецке, неустанно хлопочет Остафий об укреплении этого казачьего городка, окруженного «ордами многими колмацких воинских людей».
Если бы досужий ум чей-то задался целью выдумать судьбу беспокойную и подверженную постоянным опасностям, то он должен был бы признать, что жизнь Остафия Харламова удивительней, опасней и беспокойнее любой придуманной судьбы.
В свитках 1631 года писано, что боярский сын Остафий Харламов с отрядом служилых людей послан на выручку Якова Тухачевского против чатского мурзы Тарлава. Харламов с товарищами «настигли Тарлава и убили его на побеге».
Последнее упоминание о нем встречается в якутских столбцах. Из них явствует, что в феврале 1642 года отряды русских ясачных сборщиков Воина Шахова, Алексея Гнутого, Осипа Галкина, Остафия Харламова и Григория Летнева были уничтожены восставшими ясачными якутами. Погиб ли славный землепроходец вместе со своим отрядом или судьба и на этот раз даровала ему спасение — неизвестно.
На этом обрываются сведения о славной жизни первого воеводы Кузнецка.

На место Остафия в Кузнецк прислали того же татарского голову Осипа Кокорева да боярского сына Бажена Карташова. Прислали не одного, а двух воевод, решив, что ум хорошю, а два — лучше. Однако Кузнецк более нуждался в военной силе, чем в лишнем воеводе. А с воеводами пришли всего восемь пешцев, да и те — годовщики.
Недолго смогли продержаться Кокорев с Карташовым на трудном Кузнецком воеводстве.

ПУРГА НАД МУНДЫБАШЕМ

Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи.
М Ю. Лермонтов

И дернул же Деку черт напроситься в неближний путь! Зимой. Аж в Сарачерский улус!
Вот всегда так. Едва воевода заведет речь о каком-нито рисковом деле — Деку будто за язык потянут. Тотчас напросится. Так и в сей раз случилось.
Завел Бажен Карташов об Сарачерском улусе речь:

— Супротив станков да заимок наших воровством сарачерцы промышляют. Связчиком кыргызцев мню я их. Надо бы об том все доподлинно да вборзе вызнать, да кого туды сейчас пошлешь? Снеги эвон какие! Разве что самому туды сходить?

— Да хоть и я схожу, — вырвалось у Деки. — В Сарачеры сходить — самая пустяковина. Это я мигом обернусь, это я вборзе.

У воеводы даже челюсть отвисла: это в Сарачеры-то «пустяковина»? Зимой, по бестропью, волоча на ногах снегоступы с пудовыми комьями налипшего снега? Да он шутит, что ль, этот Дека?
Однако воевода тут же поборол изумление и с видом самой дружелюбной и внимательной заинтересованности возразил Федору:

— Ай забыл, что сарачерцы Ишейке прямят? Иттить туды зимним целиком тяжело, вернуться же оттуда во сто крат трудней: голову там легко сложить. Лонесь там трое наших полегло. Так-то.

— Да слыхал я об том! — загорячился Федор. — И об дороге и об кознях паштыка ихнего Кызги ведаю. Токмо сам ты, Бажен, баишь, проведать надо, как там у них и что. Чтоб дурна какого не замыслили… Ты бы мне шубенку дал. Моя-то, вишь, дыра на дыре…

— Мил ты друг, Дека! — растрогался воевода. — Да я те не токмо шубейку, а и харчишек, и зелейный припас, ну и все такое протчее, что, значит, для похода требуется. Коня вот никак не могу дать, сам знаешь: все мы тута пешцы. Да он тебе и без надобности — не пройти туды на коне.

Из острога Дека выходил — было безветренно, спокойно; легкий мороз пощипывал щеки, и ничто не предвещало непогоды. Но стоило Федору спуститься в распадок, как ударили тугие волны ветра, затрясли чубами кедры, снег повалил густющий, и через час плотная пелена крутящегося снега обступила Федора со всех сторон. Здесь, у слияния Кондомы и Томи, в гигантском распадке, зарождались разгульные снежные ураганы, чтобы раскатиться буранами по долинам таежных речек.
Первою мыслью Федора было вернуться, пока еще не поздно, в острог, в манящее избяное тепло, и переждать непогоду. Однако перед глазами тут же встало улыбчивое, участливое лицо воеводы, вспомнился растроганный голос Бажена: «Федьша, мил друг! Да я те не токмо шубейку — душу не пожалею!» — и Федор решительно тронулся дальше, поплотнее запахнув шубу — подарок воеводы.
«Ох, и умеет же Бажен наш в душу влезть!» — умилился Дека.

…Он шел бесконечно долго, и с каждой верстой, да что там верстой — с каждой саженью! — все тяжелее становились снегоступы; теперь они казались пудовыми гирями, отрывать их от земли приходилось ценой мучительных усилий.

Ветер бесновался, вздымал верхушки сугробов кверху, закручивая снег столбами, и трудно было определить направление, откуда он дул: со всех сторон хлестала Федора по щекам колючая ледяная крупа. Он бы, верно, давно уже сбился с пути, если бы не русло замерзшей Кондомы, которое — Федор это знал точно — приведет его к Мундыбашу, а уж там-то он найдет аил сарачерского паштыка Кызги. Забрался же, холера, в тартарары!
Конечно, за четверо суток до Сарачер Федор вряд ли доберется. При такой погоде ему туда хотя бы за неделю дотопать. Как бы там ни было, а наказ воеводы Дека исполнит. Даже если ему придется месяц мерить сугробы, ночевать в снегу и обмораживать ноги. Постепенно он стал казаться себе не человеком, а неким снежным зверем с куском льда вместо сердца.
Руки, нос, губы Федора закоченели, и самое нутро застыло так, что он ощущал его, как нечто чужое, но на костер нынче надеяться не приходилось: в такой ветер костер разжечь — дело невозможное. Чертова падера! С ног валит.
Несколько раз Федор все же останавливался и принимался негнущимися пальцами шарить по карманам в поисках трута и огнива, но у него ничего не получалось, и он оставил мысль о костре совершенно.
Однако и в этом своем бедственном положении Дека находил выгодную сторону: непогода загнала все живое в укрытия, в тепло, и можно было не опасаться встречи с кыргызами. Встреча была неизбежна лишь с горцами — тау-телеутами, ибо в двух местах Федору предстояло волей-неволей пересекать их аилы: другой дороги в горах нет. Но до тау-телеутов было еще добрых пять днищ пути, и Федор старался пока не думать о возможных черных последствиях встреч с этим диким племенем.

Сейчас он старался вспоминать о чем-нибудь другом, приятном, — так было легче продираться сквозь снежную колючую кашу. Он вызвал в памяти последний свой разговор с Баженом Карташовым, его лицо со шрамом от сабельного удара отчетливо представил, и ему подумалось, что Бажен поступил бы точно так же, как он, — беспременно до смутьянщика-князца дошел бы и все, что там требуется, учинил. И он, Дека, это сделает. И коли надобно будет, самого паштыка Кызгу в закладчики в Кузнецк доставит.

Конечно, это, может, и безрассудство — идти вот так, одному, сквозь непогодь, да еще к такому, как Кызга, живорезу. Всякое может случиться; можно оттуда и не вернуться. Но Федор все-таки надеялся на лучшее; где-то на середине пути, в аиле шамана Сандры, рассчитывал он на обогрев и помощь: кто-то из толя (Толь — семья) Сандры, чуть ли не сам он, понимал по-русски и в переговорах с Кызгой мог принять на себя роль толмача. О старом шамане Федору поведал один купец, торговец в отъезжую, не единожды у Сандры бывавший и вызвавший у Деки интерес к старому колдуну. Теперь Федор собирался непременно к Сандре заглянуть.

Сейчас он старался не думать о смутьяне Кызге, о предстоящей встрече с ним; перехватывавший дыхание ветер залеплял лицо снегом, идти становилось все труднее, и скоро он почувствовал, что силы вот-вот покинут его, и он свалится в какую-нибудь снежную яму.
Перед глазами Федора плыли желтые и лиловые пятна. Затем откуда-то, из плотного снежного тумана, из кутерьмы, выплыло улыбающееся, довольное лицо воеводы.

— Дойду я до Сарачер… Дойду… — беззвучно прошелестели деревянные, стылые губы Деки.

Обостренное, больное его воображение вдруг подменило образ воеводы ликом главного человека Степи — князя Ишея. Отблески кровавых зарев мерцали в зрачках степного владыки.

— Ты мой ясырь! — рычал князь по-волчьи. — Ты больше не казак, Дека, ты — баран из моей отары!..

Кровавые зарева в зрачках князя выросли до размеров таежного жаркого пала, полыхнули в полнебосвода, объяв и тайгу, и снега, и отроги гор, захватили Деку в свои жаркие объятия, вырвав из студеного мучительного плена. Исчезли причудливые видения, леденящий душу ветер. Ни стужи, ни вихрящихся бесконечных сугробов…
То не ветер стонет-воет, то гудит пламя в русской сугревной печи, посреди казачьей уютной избы. От того пламени Деке вдруг стало тепло и покойно. Полузанесенный снегом, лежал он в ложбине, вырастал над ним сугроб.

Прежде чем сознанию погаснуть, в засыпающем мозгу проблеснуло: «Замерзаю… замер… за…» Сомкнулся над человеком сугроб…

В долине Мундыбаша, ниже устья Тельбеса, в урочище с мрачным именем Волчья пасть, приютился аил рода Калар: несколько одагов и юрт, наполовину вросших в землю. В одагах жили бедняки. Нехитрые эти сооружения из коротких толстых жердей, сложенных в виде конических шалашей, на зиму обкладывали дерном. Обильные снега засыпали аил настолько, что от одагов оставались одни деревянные трубы — дымницы. Витые столбы дыма, поднимаясь из сугробов, ввинчивались в низкое небо. Огонь, разводимый посреди одага прямо на земле, плохо согревал обитателей этого примитивнейшего из всех жилищ на земле. Лишь одно жилье возвышалось над белым однообразием снегов — большая деревянная юрта, с жарким очагом, с окнами, затянутыми бычьим пузырем, и многочисленными пристройками, подведенными под одну плоскую крышу. Юрта принадлежала старейшине рода — улуг-кижи, шаману Сандре. Сеок Калар состоял из двух фамилий: Ошкычаковых и Топаковых.

Никто, кроме самого улуг-кижи, не помнил, откуда в аиле Ошкычаковых появилась другая фамилия — Топаковы. Сам улуг-кижи, старый кам-шаман Сандра, узнал эту историю от своего отца Ошкычака, тоже шамана, отошедшего к верхним людям еще в молодые годы Сандры. Старик Сандра уже несколько лет не покидал юрты, тихо доживая остаток своей долгой жизни.

Трое суток бушевала пурга над аилом, запасшись огромным напряжением где-то в отрогах Алатау. Юрты скрипели и кряхтели всеми своими сочленениями. Пурга ревела и металась как раненый зверь. Собаки, свернувшись в клубки, прятали морды под брюхо. Эти звероподобные существа были равнодушны и к стонам ветра, и к голоду, который неминуемо приходил в аил каждую зиму.
На четвертые сутки собака Ошкычаковых подняла вверх морду — раздался вой, протяжный и тоскливый, ему откликнулся второй — такой же долгий и такой же печальный. И когда собаки взвыли в каждой юрте, старый Сандра Ошкычаков взял в руки большой бубен. Гулко и призывно зарокотал, заговорил, забубнил бубен. Медленно раскачиваясь в такт ему, сначала бессвязно и тихо, потом все громче забормотал шаман, запел, обращаясь к вьюге и к тезям, пославшим на землю плохую погоду. В юрте притихли даже дети.
Старый Сандра разговаривал с тезями:

Люди сеока Калар
Много дней не выходят из юрт…
Вьюги принесли на своих белых хвостах
Горе маленькому аилу…
Люди доели последний талкан…
Вьюга, утихни…
Ветер, умчись!
Просит кам, старый Сандра…

«Бум-бум, ба-ба-ба!» — рокотал бубен.
«Бух-бам! Бух-ба-ба!» — отбивали костлявые пальцы Сандры.

Старик уже не пел, а хрипло выталкивал из себя слова и звуки, и страшная тень его металась по стенам юрты, а коричневые скрюченные пальцы напоминали когти орла. Домашние с немым восторгом и ужасом наблюдали за ним, ловили каждое его движение и слово. Вот он растопырил руки и, разметавшись на полу, забился в конвульсиях. На губах вспузырилась пена, взгляд помутнел, как у покойника. Обессилела наговорившаяся с тезями душа Сандры.
Камлание закончилось, снохи подхватили старика под руки и положили на старую, полную блох и пыли, медвежью шкуру.

На пятые сутки вьюга утихла, тишина опустилась на аил. Навоевавшаяся природа отдыхала. Люди стали откапываться из-под сугробов.
Кичиг-кырлаш* — морозный месяц, голодный месяц. Голод выгонял аильчан из занесенных одагов и юрт. Собаки с ума сходили от радости, нетерпеливо повизгивали и скулили, печатая следы лап на снегу. Они знали: люди станут на лыжи и пойдут на охоту в тайгу. И будет мясо. Люди подобреют. Кое-что перепадет и им, собакам,— нужно лишь взять след зверя.

Серебрились пышные, в морозных брызгах, сугробы. Голодная собачья слюна застывала на лету и волочилась за собаками стеклянными нитями. Люди говорили мало, и то придуманным разговором, стараясь не поминать об охоте. А когда кто-нибудь все же задевал охоту в речи, то называл все другим словом, чтобы не спугнуть удачу. Для белки имелось много названий: «сарбак» — палец, «агаш курту» — лесной червяк, лесная мышь; лося звали «узун азак ак ти-зек» — длинноногий, с белыми коленями; соболя — «албага», то есть доход; медведя— «аба» — прадед, «улдам» — дядя по отцу, почтенный; горностая — «кара-кузрук», чернохвостый.

В полдень две артели охотников вышли на лыжах вверх по Мундыбашу. В каждой артели было четверо мужчин. В аиле остались женщины с детьми да старики.
Женщины уже предвкушали веселый сак — вечер встречи охотников. Может, это будет медвежий праздник, с кусками мяса и жирным хлебовом, с плясками после сытой еды вкруг пустого казана, с песней, заискивающей перед убитым медведем:

«Не мы подстрелили тебя, улдам, не мы — луки тугие. А кто изогнул их из кедровых корней, кто сплел волосяную тетиву — не ведаем.
Не мы убивали тебя, не мы — поющие стрелы. А кто оперил их орлиным пером, кто вострил их — не знаем.
Не мы обдирали тебя, улдам, не мы — быстрый нож. А кто отковал, кто точил его — не ведаем.
И ели тебя не мы, улдам, не наш аил — вороны-воровки».

«А может, в петли попадут несколько зайцев? — думали женщины. — Кто знает. Заяц хотя и не медведь, конечно, но все же мясо. Все же ребятишкам по кусочку достанется…»

Когда последний охотник скрылся за поворотом Мундыбаша, к юрте улуг-кижи потянулись старики: послушать одну из сказок Сандры.

— Эзен. Табыш? (Здравствуй. Новости есть?) — здоровались входившие, с кряхтеньем усаживаясь на полу.

— Эзен. Табыш дьок, — ответствовал Сандра и в свою очередь спрашивал «табыш» у гостей, и те тоже отвечали «новостей нет». Обменявшись приветствием, старики умолкли: так полагалось. Каждый считал неприличным первым нарушить молчание. Они сидели, невозмутимые, как горы, и темные ногти их лежали на жидких бородах, и тонкие губы сухо шелестели.

Сюда же сбежалась любопытная чумазая детвора.
Старый Сандра пил взвар из сухих малиновых листьев. Напившись, он отер пот и отставил деревянную кривобокую чашку, затем набил комзу мхом, смешанным с древесной крошкой, достал из очага уголек и долго раскуривал трубку, глядя на огонь слезящимися и часто моргающими глазами.

Дети нетерпеливо посматривали на Сандру, старики с кряхтеньем придвигались к очагу. Сандра как будто не замечал нетерпения аильчан, ожидавших сказку.

СКАЗКИ СТАРОГО САНДРЫ

— Давно это было, — начал Сандра и поглядел вокруг мокрыми глазами. — Еще дед моего деда на свет не родился. Еще соболя в тайге было столько, что им лыжи подбивали. Хорошо жили люди.
Ладно.
От сытой жизни богов забывать стали. И прогневались тези тайги. И сама Богиня Ветров, старуха Сары-Кыз, рассердилась. Дует со свистом (двух передних зубов не хватает):

— Сшшиу, сшу-у… У-уух, убью всех! У-уух, голодом уморю!
Приказала сыну своему, Хозяину Тайги, всех соболей от охотников спрятать, всех зверей утаить. Н-ня…
Разбушевалась, старая, рукавами трясет. Над тайгой ветры помчались. Распустила старуха волос седой — снег повалил, тряхнула космами — метель началась.
Не могут люди из юрт выйти, не могут охотники в тайгу ходить. Кончилось мясо, и кандык съели. Совсем худо стало. Дети плачут, голод пришел. Ладно…
И был в улусе храбрый анчи — охотник, Мустакаем звали. С богатой добычей всегда приходил. Мясо бедным раздавал. Слышит он: ребятишки плачут. Собрался, из юрты пошел. Ничего не видно, снег кругом, и ветер воет, как волк голодный. Крикнул свою собаку, в тайгу пошел. Еле-еле охотничий шалаш — одаг отыскал. Развел огонь — думать стал. Спасать родичей надо, охотиться надо. Куда пойдешь, кому скажешь? Не видно ничего, и звери попрятались. Совсем грустный стал. Ладно…
Около одага сухой кедр стоял. Сделал из него Мустакай кобыз, играть стал, тихонько песни петь о своем горе стал. Тут слышит — идет кто-то. Пурга воет, шумит. А этот идет, тяжелый, видно,— шибко снег скрипит. Ну, думает анчи, медведь, однако, шатун. За нож схватился. Вдруг чей-то голос сказал: «Играй!»

Задрожал анчи, опять играть стал. В одаг рыжий такой человек зашел. И даже собака на него не залаяла. Ладно…
Сел, молчит, слушает. Н-ня… Долго слушал, потом говорит: «Завтра опять приду. Играть будешь», — и исчез, пропал, будто дым. Был и не был.
Завтра опять пришел. Целый день слушал, вечером говорит: «Я про тебя своей матери рассказал. Хорошо играешь. Доброе мне сделал. Завтра возьмешь палку-ожог, пойдешь в скалы Кырлык-Кая, камень-дверь откроешь. Оттуда много соболей побегут. Которого палкой ударишь — твой будет».

Сказал так — исчез совсем. Тут только догадался Мустакай, что сам Хозяин Тайги к нему приходил. Обрадовался анчи. Спать спокойно лег. Ладно…
Утром снег перестал, вьюга утихла. Анчи в скалы пошел. Там дверь большая. Открыл дверь — побежали соболи, как река с горы. Стал он палкой бить. Много соболей набил, с богатой добычей в аил вернулся. Откопались люди из снега. Мясо сварили. Праздник был. И богов не забыли. Самое жирное мясо в костер кидали. А кобыз Мустакай с собой принес. Всю ночь играл на нем, песни пел. Знал он теперь: песня радость людям дает.

Сказка была древняя и много раз слышанная, но старого Сандру слушали из уважения. Сандра рассказывал ее каждый раз по-иному, дополняя новыми деталями, новые сказки берег, как в голодную пору талкан берегут, рассказывая их в часы особого расположения духа. Каждая новая сказка снисходила на него откуда-то свыше, так он считал, и была праздником для всех слышавших ее. Особенно радовалась новым сказкам детвора.

— Сандра! — почтительно обратился к нему один из стариков. — Ты обещал нам рассказать родовую толя Топаковых.

Все притихли в ожидании того, что скажет шаман. Многие просили его об этом, но Сандра не спешил открывать тайну, которую знали лишь он да его сын Урмалай.
Старик протянул руку в сторону, и ему тотчас подали комзу. Он глубоко затянулся, откашлялся и, как бы что-то вспоминая, заговорил:

— Я скоро уйду к верхним людям, вы останетесь здесь, на земле. Негоже мне скрывать от вас эту историю. Слушайте и запоминайте.
Когда кедр у подножья Мустага был зернышком, когда соболя в тайге было больше, чем сейчас рыбы в Мундыбаше, безбедно жили охотники сеока Калар. Тези были куда добрее к людям, чем теперь. Женщины уходили с озупом-корнекопалкой в тайгу и добывали столько кандыка, сараны и ягод, что их хватало до следующего месяца кандыка. Звери в те времена в ловушки охотнее лезли, а деревья падали только от старости. Узун азак ак тизек бродили по аилам, как коровы. Даже пугливый албага человека не боялся. Каждый каларец, если он не лентяй был и умел держать лук в руках, в аил с мясом приходил.
Тайга кладовой каларцев была, и сеок не знал, что такое голод. Мужчины мяса ели сколько хотели, и абыртку из корней кандыка пили. Дети колобками «ток-цок» из толченых орехов с медом лакомились…
Услышав про «ток-цок», черноглазый правнук Сандры проглотил слюну.

…— Видно, люди чем-то тезей прогневили. Страшный мор по земле кыргызов прошел. Скот погибал, и умирали кочевники. Болезнь пришла из Страны Песков. Черная Смерть опустошала стойбища. Юрты стояли пустые, ветер смерти поднимал и разносил золу из очагов. В юртах было все. В бурдюках играли кумыс и пьяная арака, нетронутыми лежали сыры и брынза. Казалось, что хозяева вышли и вот-вот вернутся. Но хозяева были мертвы. Черная Смерть не щадила ни богатых, ни бедных. Юрты опустели. Стояла в них богатая утварь и висело дорогое оружие. Но ни один грабитель не осмеливался войти туда, где уже побывала Смерть. Птицы облетали стойбища стороной. И кыргызы хлынули в долины Кондомы и Мрассу, спасаясь от гнева духов. Было кыргызов великое множество, как саранчи, и стада их были неисчислимы. Где табуны их лошадей прошли, трава не росла три года.
Посевы ячменя погибли, звери подальше от тех мест ушли, большой голод пришел. Люди оставляли землю предков. Бежали от кыргызов, от голода, от болезни, гнавшейся за кыргызами, бежали от немилости духов, детей уносили.
Среди них женщина была. И была та женщина резвая, как лань, и лицом красавица. Косы ее черные, как крыло ворона, земли касались. На смуглых щеках румянец, как заря, играл. Шибко удачлива та женщина была. Пойдет в тайгу белку промышлять — больше мужа настреляет. Ячмень засеет — весь до зернышка взойдет, и колос силой нальется. Сын у нее родился, смуглый лицом и крепкий, как мать. Отец и мать все сыном любовались — богатырь растет. Топаком сына назвали. Рос Топак, а мать радовалась — шибко хорошо у нее в жизни получалось…
Потом пришли черной тучей калмыки. Опустели аилы. Люди из долины бежали. Женщина вместе с родичами подальше от опасных мест уходила и сына уносила. А мужа ее беда подкараулила. Пошел он последний раз священной горе Мустаг поклониться, а когда своих догонял, настигли его калмыки, и стал он ясырем тайши Талая. Чалчи Талая повесили ему деревянную колодку на шею, а на ноги надели цепь…
А женщина все шла, а сама оглядывалась — мужа ждала. Не заметила, как с ног сына чирки потерялись. Поискала-поискала, нигде не нашла. Пошла назад по следу, нашла чирки. Стала потом своих догонять. Долго шла, кричала громко. Охрипла даже. Когда солнце спать ушло, поняла женщина, что заблудилась. Совсем плохо ей стало. Сынок у нее маленький, Топак… Н-ня…

Пришлось ей ночлег искать. Нашла пещеру одну. Одежду с себя сняла, сыну постелила. Кресалом из камня искру высекла, трут запалила — костер разожгла. Стали жить они в этой пещере. Косы она свои красивые обрезала, петель наплела, стала рябчиков ловить. Рябчиков на костре жарила — сына кормила, сама ела. Рябчики не всегда в петли попадались, тогда маленький Топак с матерью голодали.

Чем бы это кончилось, кто знает. По воле тезей нашел однажды анчи сеока Калар, нашего рода, становище бедной женщины. Накормил ее и сына, абырткой угостил. Уходя, оставил им свою добычу. И нож женщине оставил. Пришел домой, ничего не сказал жене.
Через два дня опять к пещере пошел.
Много так ходил. Еду носил, одежду давал. Жена заметила: уходит с едой, приходит пустой. Ни белку, «и зайца не приносит. Спросила анчи: с каких пор белку стрелять разучился? Ничего ей не ответил. Жена паштыку жаловалась. Собрались старики. Думать стали. Одни говорят: с тезями знается; другие говорят: к Хозяйке Горы ходит. Стали за ним следить. Он опять к пещере пошел. Тут все и узнали. И решили старики: пусть берет ее второй женой вместе с мальчишкой. Анчи отказывался — беден шибко. Двух женщин прокормить трудней, чем двух медведиц: ты их не накормишь — они тебя сожрут… И жена охотника не соглашалась. «Бери!» — сказал паштык.
Так у анчи появилась вторая жена и четвертый сын, Топак.
Охотник сначала сердился на женщину: без нее пять ртов в юрте, каждый есть просит. Потом понял: зря сердился. Женщина она работящая оказалась, золотые руки у нее. На охоту ходила, ловушки ставила, бурундука ловила, белку, зайца тоже. Дети охотника шибко ее полюбили, и аильчанам она по душе пришлась…

Время бежало быстрее, чем вода в Мундыбаше. Вырос Топак. Подошло время, он свою семью завел, свои дети у него пошли.

- А вы… — Сандра потрепал по щеке смуглолицего малыша, — внуками детям Топака приходитесь. Н-ня…
Каждый аркан имеет начало, каждый род имеет отца, — устало закончил Сандра, и глаза его потухли.

Сандру разбудили голоса за дверью. Это голоса беды — Сандра сразу это почувствовал, хотя и не видел говорящих. Дверь юрты со скрипом растворилась, впустив внутрь облако пара и заиндевелых людей, тащивших что-то тяжелое. С подворья намахнуло ядреным морозом, а когда молочное облако растаяло, и Сандра, и внучка его Кинэ, и правнуки — все сразу увидели, что охотники втащили в юрту человека. Сколько пролежал он, занесенный снегом? Час? День? Неделю? Нос, губы, щеки были молочно-белого, неживого цвета; волосы, бороду и ресницы пышно опушил куржак; ничто в замерзшем теле не подавало признаков жизни.

Но Сандру будто что-то кольнуло: «Снегом его, однако, оттирать надо… Может, отойдет?»

— Несите его обратно на холод! Попробуем оттереть снегом, разогреть застывшую кровь, да помогут нам тези!
Мужчины подхватили закоченевшее, тяжелое тело и выволокли в холодные сенцы. Вслед за ними, накинув на плечи облезлую шубу, заковылял взволнованный Сандра. Мужчины внесли со двора два ведра снега, а Сандра тем временем стащил с замерзшего шубу, казачью однорядку и все остальное, словом, раздел незнакомца догола, и работа началась. Мелькали проворные руки, метались по холодному телу, терли его снегом, мяли, растирали. Пот струился по лбу Сандры и его помощников, снег под их руками таял, растекаясь ледяными струйками по недвижному, неживому телу, и чем дольше они его растирали, тем ясней становилась им тщета отчаянных их усилий: человек не подавал признаков жизни. И тогда Сандра, уже почти ни на что не надеясь, наклонился и прижался ухом к хладной груди замерзшего.
И вдруг — о чудо! — он услышал (или это показалось?), как в груди чужака сначала слабо, а потом все отчетливей застучал, забился маленький молоточек: «тук-тук, тук-тук, тук-тук…»

— Сердце! Забилось сердце! – хрипло проговорил старик.
Аильчане застыли возле замерзшего, раскрыв рты в изумлении.

— Растирайте его, растирайте! — спохватился Сандра. — Нельзя останавливаться. Сердце может остановиться, умолкнуть.

Мужчины встрепенулись, подхватив вслед за Сандрой как эхо: «Сердце… Сердце…», принялись еще сильнее тереть начинающее розоветь стылое тело; растирал замерзшего и Сандра, время от времени прикладывая ухо к его груди и с каждым разом убеждаясь: сердце не остановилось! Стучит сердце чужака. Стучит!

Переохлажденное, казалось, безнадежно заледенелое человеческое нутро нашло в себе жизненную скрытую искорку, чтобы затеплиться вновь.
Человек вырвался из когтей смерти, из небытия.
Спустя некоторое время чужак задышал отчетливо и сипло, и вдруг тяжело, с великим трудом размежил свинцовые веки.

— Где я? — хрипло спросил он на языке урусов.

Каларцы молчаливо, с испугом, глядели на него. А когда урус, клацая зубами и крупно дрожа всем своим еще не отошедшим от мороза телом, попытался сесть, кинулись татары испуганно в юрту.

— Одежа моя где? — прохрипел человек. — Одежу дайте.
И тогда Сандра подошел к незнакомцу и дрожащими руками стал подавать ему исподнее и порты с рубахой.
Богатырское тело чужака пронизывал озноб. Его так трясло, что он никак не мог попасть ногой в штанину портов, и если бы не Сандра, то дело с одеванием нисколько не продвинулось бы.

Сыновья Сандры помогли урусу подняться и перейти в теплую часть юрты, поближе к жарко пылавшему очагу. Незнакомец озирался, силясь понять, где он и как сюда попал, но ничего, кроме леденящего душу ветра и падеры припомнить не смог. Душное тепло юрты растеклось истомой по застуженному его телу, сотней колючих игл вонзилось в обмороженную кожу, очурбанило голову, и ему сразу же захотелось спать; и Сандра, заметив, что сон смежает веки незнакомца, легонько подтолкнул его, увлек к старой медвежьей шкуре.
Незнакомец сонно повалился набок, но вдруг тут же подскочил так, будто его кольнули копьем.

— Самопал мой не видали?

— Цел твой мылтык, — успокоил его Сандра,— и все другое тут, в юрте.

— Государев человек я, казак. Дека прозвищем, — простуженно просипел бородач. — В Сарачеры иду…Самопал с саблей блюдите. Казенный он, самопал-то. За самопал голову воевода сымет. Уразумели?

Татары, хотя ничего и не поняли, дружно закивали головами. И тогда Дека, успокоенный, дремотно смежил веки и повалился на медвежью шкуру. Густой храп его сотрясал стены юрты.

Две недели не отходил Сандра от постели больного, ухаживал за чужаком, как за малым ребенком. Поил взваром из сухой смородины и душицы, растирал его тело муравьиной кислотой, прикладывал к простуженной груди чужака припарки да примочки из каких-то дурманных и жгучих трав.
Напившись взвару, Дека покрывался испариной и засыпал, будто проваливался в глубокую черную яму.
Сквозь дрему чувствовал он, как блуждали по его груди четыре руки: две старческие, корявые, и две маленькие, нежные — растирать больного Сандре помогала внучка его, Кинэ.
Очнувшись, казак встречался взглядом с тоненькой девушкой, почти подростком. Увидев, что казак проснулся, девчонка, как серна, выскакивала из юрты.
«Дикая! — рассеянно думал Дека. — А душа у ней, видать, добрая. Ишь, хлопочет…»

И когда на третью неделю Дека двинулся обратно в Кузнецкий острог (в Сарачеры Федор так и не попал — заносы были большие), из головы у него не выходили Сандра и быстроглазая внучка его Кинэ: «Дай бог нашим православным столь добра да ласки, сколь я от сих нехристей видал…»

Бажен Карташов уже не единожды пожалел, что послал Деку в этакую непогодь и теперь сокрушался и ждал возвращения Федора, как пришествия Христова. И когда Федор вернулся, волоча, как кандалы, отяжелевшие снегоступы, в Кузнецком был настоящий праздник.

Продолжение следует

Leave a Comment

Your comment

You can use these tags: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>

Please note: Comment moderation is enabled and may delay your comment. There is no need to resubmit your comment.